В конце первого акта публика в ложах громко зааплодировала. Катерина насторожилась: не слышно было ни одного свистка, ни один протестующий звук не нарушил аплодисментов.
Она снова посмотрела на своих приверженцев; своими большими, широкими руками они аплодировали сильнее всех, как будто им заплатили за это, и они задались целью честно отработать эти деньги!
Никакого сомнения: эти люди дурно поняли плохой немецкий язык Катерины и вообразили, что эта изящная дама хотела поддержать произведение графа. И они аплодировали!
Катерина нашла это недоразумение таким забавным, что расхохоталась и принялась аплодировать тоже; так как ее злобные намерения потерпели неудачу, она тотчас же решила сыграть более красивую роль и оказать честь произведению врага.
Катерина имела на меня особое физическое влияние, в котором я долгое время не отдавала себе отчета. Когда она входила в мою комнату, на душе у меня становилось светлее, и мрачнее, когда она покидала меня. А между тем в ее отсутствие я не чувствовала потребности видеть ее, мало думая о ней; казалось бы, я должна была скучать по ней, а между тем, этого никогда не случалось.
Однажды утром она пришла раньше обыкновенного и стала причесываться у меня, предварительно прислав своего куафера. Я сидела возле и смотрела на нее; я заметила тогда одну вещь, которая показалась мне почти страшной. Парикмахер распустил ее волосы, упавшие прямыми прядями; но по мере того, как он расчесывал, они начали извиваться и приподниматься; казалось, что их становится все больше и больше и от прикосновения гребня они слегка скручиваются; когда он кончил, они отстояли почти горизонтально от ее головы.
– Что за удивительные у тебя волосы! – сказала я, пораженная этим явлением.
– Волосы барышни содержат в себе очень много электричества, – заметил Куафер. – Если бы было темно, мы, наверное, увидели бы искры.
Катерина рассмеялась.
Со времени моих последних родов я постоянно страдала головными болями, которых прежде никогда не испытывала. Обыкновенно они мучили меня в продолжение двух или трех дней сряду и так сильно, что я просто дурела от боли.
Однажды, предчувствуя приближение такой головной боли, я решила провести следующий день в кровати, когда вдруг пришла Катерина, прося меня пойти с ней в театр. Я ответила, что нечего и думать об том, так как это вызовет у меня нестерпимую боль. Но она так убедительно настаивала, что я, угадывая какую-то особенную причину ее желания идти непременно в этот вечер в театр, наконец сдалась, и мы отправились.
Давали «Ундину». Сидя рядом с Катериной, полузакрыв глаза, я слушала музыку. Мне становилось все лучше и лучше, и наконец я уже совсем перестала чувствовать боль, голова моя сделалась свежа и легка.
Конечно, не музыка, не публика, не освещение, тем более театральная атмосфера излечили меня, по тому что много раз я убеждалась, что все это только усиливало мою боль, или даже вызывало ее.
В другой раз я лежала больная, когда Катерина пришла навестить меня. Леопольд писал у себя в кабинете. Дети спали. Тишина еще более обостряла мою боль. Катерина спокойно и бесшумно села на мою кровать и тихо сказала мне:
– Не волнуйся, что я пришла. Лежи смирно, закрой глаза и молчи. Предоставь мне самой говорить, может быть, это развлечет тебя.
Затем низким и мягким голосом, совершенно не похожим на свойственный ей живой и громкий говор, она принялась рассказывать мне о своем детстве, о своей прекрасной родине, о любимом озере с его прозрачно-голубыми, свежими водами, в которые она побила погружаться и плавать до тех пор, пока, утомившись, она не ложилась на спину; о том, как волны ласкали ее молодое тело в то время, когда взор утопал в темной лазури бесконечного небесного пространства. Она рассказывала мне, как она уходила ночью в горы, подальше от холодного благочестия, душившего ее дома, не останавливаясь, пока не достигала самой вершины, откуда она смотрела на мир и на людей, которых она ненавидела и готова была попирать ногами; как она проводила всю ночь в лесу, не боясь его обитателей, которых утром будило солнце, прокрадываясь сквозь листву, и как она лакомилась в винограднике и ловила ящериц руками, вызвав их предварительно свистом из расщелин стен; потом она описывала возвращение, наказание голодом и побоями, которые она встречала без единой жалобы или слезы, убежденная, что этим жестоким наказанием она приобретает право на новые шалости.
Она говорила, а я слушала ее. Я следовала воображением за нею: я спускалась вместе с ней к озеру и, стоя на берегу, смотрела, как она бросалась в голубые волны и плыла так далеко, что я теряла ее из виду и начинала беспокоиться; но вскоре ее волосы снова блестели на солнце, точно золотая волна. Я поднималась с ней на гору по узким и опасным тропинкам, а ночью боязливо прижималась к ней, потому что я не обладала ее смелостью и лесные звери страшили меня. А когда наступало утро, я чувствовала солнце сквозь опущенные ресницы, и его теплые лучи успокаивали болезненное напряжение моих нервов.
Когда она умолкла, то наклонилась ко мне и посмотрела на меня; она, вероятно, думала, что я сплю, но я широко открыла глаза.
– А твоя головная боль? – спросила она. – Куда она делась?
– Не знаю. Вероятно, в озере или в лесу. Должно быть, я где-нибудь потеряла ее, потому что больше уже не чувствую.
В конце апреля 1879 г. мы отправились в Вену. Леопольду предложили прочесть ряд лекций в Ринг-театре, на что он с радостью согласился. Катерина поехала с нами. Это было очень оживленное время. То мой муж посещал своих старых знакомых, то они приходили к нам; кроме того, он завязал и новые знакомства, а так как его повсюду принимали хорошо и все относились к нему очень любезно, то он был в прекрасном расположении духа. Утром он проводил часа два или три за письменным столом, а вечером неутомимо предавался всем представлявшимся развлечениям. Газеты, кроме «Wiener Tagblatt», отозвались сочувственно о его лекциях. Захер-Мазох объяснил себе это исключение вмешательством Фришауера и дал себе слово отплатить той же монетой.