В Нейвилле мы поселились в спокойном отеле «Сокол», хозяйка которого, вдова м-м Келлер, честная и прекрасная женщина, отлично содержала его.
Арман очень много и даже страстно занимался воспитанием Митчи, которого он любил, как собственного сына, Он повторял с ним уроки, преподавал ему французский язык, но больше всего учил его быть мужчиной: никогда не жаловаться на физическую боль, не бояться ничего, не избегать опасности и всегда творить правду.
Он больше всего беспокоился о том, чтобы сохранить чистой душу ребенка, и вносил в это нежность и заботливость женщины. Митчи платил ему глубокой привязанностью, и вскоре они сделались лучшими друзьями на свете. И так как они оба были веселые, то вечно придумывали какие-нибудь забавные похождения.
И только имя матери заставляло их быть серьезными. Слово «мать» значит для ребенка то же, что и «Бог». Все стушевывалось перед матерью! Мать! Как его детское сердечко трепетало от страха за нее! Когда он входил в комнату, его первый тревожный взгляд был на нее! Та ли она, какой они оставили ее? Не отнял ли кто-нибудь у него частицу ее? Не обидел ли кто-нибудь ее?
О, мать, мать! Какое бесконечное и мучительное счастье! Это тревожное чувство соединяло их. Часто Арман брал ребенка на колени, нежно прижимал к своей груди и ласкал, как бы благодаря его за любовь, которую он питал ко мне. Потом он приносил его ко мне и говорил:
– Поцелуй нашу мать!
И его горячие губы нежно, почти робко касались моей щеки.
Зима покрыла толстым снежным покровом город и деревню; наше пустынное и тихое местечко совсем уснуло, только отдаленный звон бубенчиков на санях заставлял высовываться из окна любопытных сонливцев.
Все было спокойно вокруг нас, но не в нас самих.
Арман проводил долгие часы подле меня, читая мне вслух. Однажды я погрузилась в воспоминания и совершенно забыла о нем и его чтении.
– Ванда, о чем ты думаешь? – внезапно воскликнул он.
И в порыве безумной ревности он схватил стул и как игрушку разломал его.
– Посмотри мне в глаза. О чем ты думала сейчас?
– Мои мысли принадлежат мне.
– Ты просто не можешь их высказать, вот что!.. Мне иногда хочется размозжить тебе голову топором, чтобы увидеть, что там кроется, чтобы знать, что происходит с тобой, когда ты смотришь неподвижно в пространство… чтобы знать все то в тебе, что еще не принадлежит мне… Если б ты знала, какое это мучение для меня – знать, что у тебя есть прошлое, в котором я не принимал участия… что у тебя есть воспоминания, не связанные со мной… что в тебе таится целый мир, чуждый мне… Если б ты могла это понять, ты пожалела бы меня. Но ты не можешь, потому что не знаешь, как я люблю тебя, не знаешь, что ты для меня… Какое это мучительное чувство! Иногда, когда я вижу тебя тихой и доброй, я спокоен. Но затем по твоему лицу пробегает тень, твой взор устремляется вдаль… куда… Я вечно думаю о тебе. Говоря с другими, я все время думаю о тебе, и когда я так полон тобой, то прихожу в отчаяние, потому что я не достоин тебя, потому что ты не можешь любить меня!
Так терзался он сам и мучил меня.
Я уже говорила, что между нами не было физиологических отношений. Мы осуществили то, о чем Толстой проповедует в своей «Крейцеровой сонате». Я не думаю, чтобы великий русский писатель мог в этом случае гордиться своей теорией, так как поведение Армана не зависело от его нравственных взглядов. Да где они, в конце концов, эти нравственные причины?
Каковы бы они ни были, я не старалась их узнать, довольная своим положением. Но меня трогало, что это омрачало его любовь и заставляло страдать.
За обедом в «Соколе» сходилось очень немного человек, два-три путешествовавших коммерсанта, но большей частью все одни и те же.
Ночью снова шел снег, и утром легкий белый пушок покрывал старый, уже отвердевший снег. Снежные хлопья покрыли мое окно нежным кружевным узором. Снаружи снег свешивался с краев карниза, точно пена, стекавшая с полного бокала.
По-видимому, было очень холодно. Редкие прохожие торопились, согнувшись чуть не вдвое.
Когда мы спустились к завтраку, в столовой было еще меньше народу, чем обыкновенно. М-м Келлер стояла по обыкновению у буфета, в то время как дочь ее прислуживала за столом.
Я сидела в конце стола, против двери, которая почему-то привлекла мое внимание; я видела, как она отворилась и на пороге появился высокий странный человек, смотревший на меня так же, как и я на него. В зале было тихо; никто не слыхал, как незнакомец поднялся по крутой и скрипящей деревянной лестнице, все с удивлением смотрели на него. Действительно, в нем было что-то странное, поражавшее в этой обстановке. Его взор остановился на мне не более одной секунды, но вся моя душа содрогнулась от страха, точно от прикосновения электрической искры.
Спокойной и уверенной походкой человека хорошего общества он подошел к г-же Келлер и стал с ней говорить. Я заметила на ее лице некоторое удивление, затем она улыбнулась своей обычной доброй улыбкой и указала ему на отдельный столик несколько позади меня. Она помогла ему снять шубу и просила сесть на диван. Потом велела подать ему обед.
По другую сторону стола, тоже прямо против меня, был камин, над которым висело большое зеркало. В это зеркало я видела незнакомца – и он также мог видеть меня.
Невероятное волнение охватило меня; сердце мое усиленно билось, нервы все дрожали, и я дышала с трудом.
Стол был длинный, и зеркало было далеко, но я так ясно видела это бледное, благородное и глубоко грустное лицо, как будто оно находилось близко, возле меня; мы так пристально смотрели друг другу в глаза, как два существа, которые искали и ждали один другого и которым о многом надо переговорить. В этом чисто духовном лице не было ничего земного, в его глубоком взоре таилась такая бесконечная скорбь, такая отчаянная покорность, что я почувствовала, что мое сердце страдало вместе с ним. Я поняла, что все страдание и горе этого лица было мне близко – та же мука и тревога, которая была моей участью в прошлом и предназначена мне в будущем.