Таков был смысл сказанного. Речь его была, конечно, более пространная и глубокая. Это не были отдельные, случайные слова, напротив, и мысли, и выражения были настолько закончены и совершенны, что во мне осталось впечатление прослушанной лекции. Без остановок или заминок, без неуверенности и подыскивания подходящего слова, его речь была сильная, уверенная и ясная, как и его мысль.
Для меня это было ново и захватывающе. Когда он кончил, он повернул ко мне свое бледное, острое лицо, проникнутое, почти искаженное, страстью и ждал мост ответа. Что я могла сказать ему?
Все те вопросы, о которых он говорил, были мне чужды, как вообще была мне чужда вся реальная, внешняя жизнь. Мое нравственное чутье отказывалось верить правдивости его слов, и вместе с тем я чувствовала, что все это сказано искренне. Затем еще одно мне понравилось в нем: я не заметила в его тоне ничего докторального, ничего навязчивого; напротив, он был так скромен, почти робок, как будто хотел сказать: прости, если твои взгляды не соответствуют моим, и выслушай меня с добротой. Это привлекало, трогало и волновало меня, и отнимало у меня всю мою находчивость.
– Неужели я оскорбил вас? – спросил он, так как я продолжала молчать, и в его тоне слышалась искренняя боязнь.
– Нет, вы не оскорбили меня. Но то, что вы говорили, слишком ново для меня, чтобы я могла тотчас же ответить вам. Я не умею думать гак быстро…
Он снова устремил на меня свои темные, глубокие и горящие глаза, черты его лица еще более обострились, а губы дрожали.
Ваше письмо удивительным образом взволновало меня, и я не могу устоять против желания узнал ту, которая писала его… А теперь меня расстраивает мысль, что если мы сейчас расстанемся, то я уж больше не увижу вас… Неужели это так и будет?
– Я думаю, что да.
– Но если я скажу вам, что вы причините мне невыразимое страдание… что я чувствую себя как человек, борющийся с волнами, которые тотчас поглотят его, потому что единственная рука, которая может еще спасти его, не поможет ему… Неужели вы дадите ему погибнуть?
Что это значило? Было ли это объяснение в любви ни дурная шутка? Конечно, ни то, ни другое. Лицо, обращенное ко мне и освещенное резким светом газа, конечно, не принадлежало ни влюбленному, шутнику, это было, как он сам говорил, лицо человека, предвидящего смертельную опасность и с отчаянием ищущего спасения.
К счастью, я вовремя вспомнила и страстный тон его писем к г-же Фришауер, и ее рассказы о его сумасбродствах, что и помешало мне сделать какую-нибудь глупость. Я решительным и спокойным тоном объявила ему, что не может быть и речи о новой встрече между нами. Тогда он просил позволения писать мне, а также предлагал послать мне те из его книг, которые я еще не читала.
От этого я была не в силах отказаться: переписка с Захер-Мазохом, конечно, не могла быть лишенной интереса. А книги! Как я жаждала прочесть их!
Я согласилась, но с условием, что он обещает никогда и никоим образом не разузнавать, кто я; он обещал. Он сказал, что лучше всего мне сохранить имя Ванды Дунаевой для писем и просил завтра же послать на почту.
На этом мы расстались. Прощаясь, я протянула ему руку, которую он поцеловал почти с робостью.
Когда я вернулась к г-же Фришауер, то нашла ее расстроенной моим долгим разговором с Захер-Мазохом, который, впрочем, длился не более четверти часа. Она просила меня передать ей слово в слово все то, что он говорил о ней, и когда я сказала ей, что мы совсем не касались ее, она, по-видимому, оскорбилась. О чем же мы могли разговаривать столько времени?
– Мы говорили о литературе, – сказала я, подавая ей письма, и быстро направилась домой.
Меня больше всего поразило, что Захер-Мазох нисколько не был смущен бедностью моего туалета, так как я знала, что он ценил изящество и роскошь в женщине еще более, чем красоту. Я поняла это уже гораздо позже: он видел в этом маскарад, цель которого – помешать ему узнать меня, если случай столкнет его со мной. «Я тем более был в этом уверен, – говорил он мне впоследствии, – что ничто в твоем существе не соответствовало твоей одежде».
На следующий день моя мать принесла мне с почты письмо и целую связку журналов и книг. Я встретила ее восторженным криком: у меня было чтение на несколько недель! Письмо было довольно короткое. Он еще раз благодарил меня за свидание, советовал обратить внимание на некоторые из присланных рассказов и просил написать ему мое мнение о них.
Я пропустила целую неделю, прежде чем ответила. Затем между нами наступил непрерывный обмен писем и книг.
Мне кажется, что в моих письмах к нему я была откровеннее, чем могла быть девушка моих лет, знающая жизнь; но я не знала жизни, и даже гораздо позже я все-таки плохо научилась понимать людей.
Наступила весна. Г-жа Фришауер, которая уже не так часто посещала нас, рассказала мне, что. Захер-Мазох перестал посещать театры и, по словам Бертольда, делал длинные прогулки, прекрасно влиявшие на его здоровье, так как вечером он работал еще с большим усердием. Это вполне соответствовало тому, что Захер-Мазох писал мне о своей тогдашней жизни, а так как он уверял меня в своих письмах, что наша переписка заменяла ему все развлечения, я уже готова была вообразить, что имею на него некоторое влияние.
За несколько дней до Пасхи я получила от Захер-Мазоха письмо, которое меня очень тронуло. Он писал, что читает мои письма с возрастающим интересом и пришел к убеждению, что во мне таится литературный талант. Если я намерена попробовать, то он с радостью предлагает свои услуги и будет руководить мною на первых порах; он советовал мне сделать описание какого-нибудь случая из виденного или пережитого, коротенькое описание в размере фельетона, и прислать ему; если это окажется удачным, он пристроит его в какой-нибудь журнал.