Тогда обстоятельства переменятся. Мужчина и женщина не будут связаны законом, а единственно своей волей, любовью и дружбой; тогда не будет больше закона, низводящего любовь женщины к долгу и считающего ее собственностью мужчины. Они будут принадлежать друг другу свободно и добровольно, не имея необходимости обращаться к суду, раскрывать самые интимные подробности своей жизни перед равнодушными юристами, чиновниками и судьями, которые путают их, искажают и изменяют в своих бесконечных бумагах и актах.
Они сами будут судьями в своих личных делах, в которых никто, кроме них самих, ничего не понимает, в особенности в том, что касается женщины, потому что она никогда не откроет перед мужчиной всю сущность своего тайного горя, хотя бы она отлично сознавала, что благодаря холодному и суровому закону, который они создали, они могут как ударом молота разбить все ее существование.
Прежде всего женщина должна иметь право оставить мужчину, нравственно павшего, который становится опасным для нее и ее детей, без того, чтобы суд мог ее преследовать по этому поводу и чтобы все ее существование зависело от этого.
Я желаю, кроме того, чтобы женщина не видела в своих отношениях с мужчиной только личное счастье и не довольствовалась им, но чтобы она сознавала значение этих отношений для общей жизни и общего счастья: она почувствует тогда глубокое и настоящее удовлетворение в гармоничности своего существования.
Самое главное – это любовь. Как многое в жизни было бы лучше, если б мы умели любить друг друга!
Любовь должна быть свободна от всяких общественных оков, от всякого принуждения для того, чтобы она могла развиться во всей своей красе и производить то, что только она одна может произвести: благородные существа.
Вначале Арман писал в «Фигаро» только о Германии; вскоре ему поручили вести всю иностранную политику.
– Арману очень любопытно видеть, как Сэн-Сэр вывернется из положения, – со смехом сказал он мне, передавая эту новость. – Иностранная политика!
Я в ней ничего не смыслю. Но это ничего, возьмемся; что меня утешает – это то, что и остальные понимают не больше моего!
Все пошло отлично. Вскоре Сэн-Сэр считался авторитетом по вопросу иностранных дел.
Впрочем, он не встретил особенных затруднений. Французов не трудно удовлетворить во всем, касающемся других стран. Сэн-Сэр имел то преимущество перед своими товарищами, что он основательно знал немецкий и английский языки и немного испанский; он изучил эти языки за границей и мог читать иностранные газеты в оригинале, что в состоянии делать очень немногие французские журналисты. Он всегда с большим усердием читал газеты, что очень ему помогло теперь. А когда он не знал, что сказать, то молчал; и его молчание было еще красноречивее слов.
Когда кто-нибудь из министров желал иметь какую-нибудь справку по вопросу, относящемуся к загранице, он посылал в таком случае за Сэн-Сэром и получал желаемое.
Совершенно естественно, что Арман, в авторитет которого все верили, стал наконец сам верить в себя.
Он начал с того, что подсмеивался над другими и над собой, а теперь сам стал относиться почтительно к себе и требовал того же от окружающих.
В Париже нет ничего убедительнее успеха, и Арман достиг этого успеха.
За ним в Париже числилось некоторое прошлое, которое могло быть препятствием его быстрому подъему.
Те, кто его знал в прежнее время, с удивлением смотрели снизу, смешанные с толпой, на прекрасного орла, который так уверенно взлетал на своих могучих крыльях… до самых облаков, быть может… они не были настолько глупы, чтобы помешать ему… кто знает?
Другие, с более острым зрением, отлично знали, что эта прекрасная птица – лишь бумажный змей, который может подняться высоко, но непременно должен спуститься.
Эти, спокойно сидя в своих редакциях, довольствовались изредка беглым взглядом в окно, чтобы убедиться, что нитка все еще прикрепляет бумажного змея к земле.
Арман, который раньше желал устроиться вместе с Захер-Мазохом, теперь был рад, что о нем не было больше речи, в особенности ради Митчи.
Во все время, пока отец ребенка бывал у нас в доме, он с ревнивой тревогой наблюдал за ним. Часто я видела на его лице скрытое горе, когда Захер-Мазох, как это иногда случалось, делал вид, что интересуется своим сыном, а также, как его лицо оживлялось гордым счастьем, когда Митчи, несмотря на присутствие отца, по своему обыкновению прижимался к нему и называл его «мой старик» или с детской нежностью играл с ним, глядя на Захер-Мазоха с любопытством, как на постороннего человека.
Но Арман успокоился и стал счастлив только тогда, когда мы снова остались втроем.
Я уже говорила, с какой заботливостью Арман воспитывал ребенка, совершенно правильно соразмеряя строгость с лаской, и как, прежде всего, он учил его быть правдивым.
А между тем – как мне хотелось бы скрыть это – сам Арман был большой лжец.
Он лгал не только ввиду какой-нибудь цели, а лгал так, как поэт пишет стихи, потому что иначе он не мог; ложь приходила ему в голову, как рифмы приходят поэту; ему необходимо было дать ей волю; это было у него даром, почти призванием. Я уставала разбирать правду среди целой сети лжи, которой он окружал все. Но иногда мне было интересно проследить запутанные нити его фантазии. Я верила только фактам.
И ложь всегда торжествовала у него. Он, казалось, внушал людям то, что хотел, и это можно объяснить себе только следующим: умные и глупые, простые и утонченные умы – все одинаково подчинялись силе его обаяния. Это во многом зависело от его чарующей личности, его простой и сердечной манеры обращения, может быть, потому что он был очень щедр и так же охотно раздавал подарки, как и ложь.