Только в присутствии Митчи и по отношению к нему в нем умолкала лживость; он ни за что не сказал бы при нем чего-нибудь, что ребенок мог бы теперь или впоследствии признать ложным.
Если б меня спросили, почему я доверилась человеку, который так лгал, я ответила бы: потому что я любила его таким, каким он был. Я любила его потому, что он лгал только словами, а сердце его было правдиво и искренно; потому, что он был первый и единственный, кто выказал мне доброту; потому, что вся его ложь стушевывалась перед святой истиной: его великой и чистой любовью ко мне.
Парижская жизнь была в полном разгаре. Арман нанял и обставил со вкусом большую квартиру рядом с рестораном «Пальярд», против театра «Водевиль». Моя комната была лучшей. Он всегда называл меня своей маленькой принцессой, и мне теперь предстояла жизнь настоящей принцессы. Но он не хотел, чтобы все в квартире было закончено, потому что, по словам арабской пословицы, «Когда дом готов, смерть входит в него».
Когда Арман, взяв за руку, привел меня в мою комнату, он сказал:
– Вот твое гнездышко, Вандерл, ты будешь счастлива здесь. Клянусь тебе памятью моей покойной матери, что тебя не коснутся ни горе, ни заботы – ничто, кроме моей бесконечной любви.
Как он умел любить!
Я жила, правда, в водовороте парижской жизни, но в душе я стремилась к спокойствию и в тайне жаждала, чтобы на меня незаметно нахлынула волна, которая отнесла бы меня к тому берегу навсегда.
Волна уже катилась.
Всякий раз, когда это было возможно, я старалась не выходить вечером. Поэтому Арман стал часто выезжать один. Он проводил очень много времени в редакции, часто обедал у главного редактора Франсиса Маньяра или у приятелей – по крайней мере, он так говорил мне. Может быть, это было и не вполне точно, но это были удобные предлоги, и я не старалась разузнавать более подробно, не желая проникать в ту темную сторону, которая есть в жизни каждого мужчины.
Несмотря на то, что стены моей комнаты были обиты атласом, а я ложилась в кровать, покрытую вышивками, кружевами и шелком, сон покинул меня. Утомившись лежать без сна, я часто вставала, набрасывала на себя манто и садилась у открытого окна, прислушиваясь к шумной жизни на улице.
Неосвященное окно моей темной комнаты казалось уединенным и мрачным островком среди бушующего океана жизни.
Чтобы лучше видеть, я закрывала глаза. Мысли уносили меня в прошлое с его погибшим счастьем и все еще живым страданием, в далекие и тихие долины, где спутники мои были такими же суровыми скитальцами, отмеченными знаком тех, кто ищет и кто навсегда остается чуждым этой земле – тех, кого жизнь пригвоздила к кресту; в памяти всплывало еще многое другое, давно затерянное в пучине прошлого, все бессмысленное зрелище жизни.
Затем сквозь мои веки проникал ясный луч, такой слабый, нежный и вместе с тем мучительный свет сознания.
Этот свет помог мне увидеть чудесную перемену, происшедшую во мне самой.
Сидя одна темной ночью в своей комнате, я выплакала все слезы, которые я не смела показать днем. Что-то шевелилось у моих ног, моя собака вставала и смотрела на меня. Она тихо проводила своей лапой по моей руке, точно желая погладить ее, и нежно клала свою голову на мои колени.
Часто впоследствии, когда я жила в чужой стране, без друзей, без защиты, без единой души на свете, которая заботилась бы обо мне, я вспоминала этого маленького зверька, бывшего мне таким нежным и верным другом.
Никогда я не чувствовала так больно весь ужас большого города, как в эти ночи, когда, не в силах уснуть, я садилась у окна и смотрела на улицу; никогда я не чувствовала так мучительно нравственную пропасть, разделявшую меня с Арманом, как тогда, когда я говорила ему об этом чувстве.
– Все это вздор, – говорил он в таких случаях, и эти слова решали для него все социальные вопросы.
Но когда он видел, как болело у меня сердце от всего этого горя, и когда я старалась возбудить и в нем интерес к этому, он становился серьезен и говорил мне!
– Видишь ли, Ванда, не надо требовать от человека больше, чем он может дать. Во мне этого нет, и не могу же я вылезти из собственной кожи. Ты можешь говорить мне хоть сто лет о любви к ближнему, но я буду любить только одну тебя. Я люблю тех, кто близок мне… Если б всякий поступал хоть так, на сколько было бы меньше горя на этом свете! Твое горе раздирает мне сердце… Ты для меня – все человечество… и иногда я прихожу в бешенство, что не могу дать тебе все то, что хотел бы.
Против нашего дома находилась «Венская пекарня». Целый день голодный люд останавливался перед магазином и бросал жадные взоры на выставленный в окнах хлеб. Так глядела и моя мать когда-то в окна булочной на хлеб, который не имела возможности купить.
– Все это вздор!
А когда ночью, после закрытия театров, на бульварах становилось пустынно, – возле стен домов жались те, кому стыд не позволял выходить на улицу днем; они присаживались на корточках возле подвалов, откуда поднимался запах теплого хлеба, который они вдыхали в себя.
Так и моя мать, Поднятая ночью голодом с постели, шла к дверям, чтобы насытиться запахом свежеиспеченного хлеба.
– Все это вздор!
Арман давал мне десять франков в неделю на мелкие расходы, и этого было много, потому что у меня было вдоволь всего и мне нечего было покупать. Но этого было так мучительно мало для того, что я хотела бы сделать.
Улицы Парижа не привлекали меня, и я очень мало выходила из дому. Как жить с таким мучительным чувством в сердце?
И жить притом окруженной роскошью, излишеством и мотовством!